Евгений Евтушенко

Дай Бог всего, всего, всего
и сразу всем — чтоб не обидно…
Дай Бог всего, но лишь того,
за что потом не станет стыдно.

Наш современник, поэт милостью Божьей, известный ныне на весь мир, Евгений Евтушенко родился на станции Зима Иркутской области в семье геолога и поэта-любителя Александра Гангнуса. Свое первое стихотворение опубликовал в газете «Советский спорт». Его первая книга стихов «Разведчики грядущего» вышла в 1952 году, тогда же он стал самым молодым членом Союза писателей СССР. В 1963 году был номинирован на Нобелевскую премию по литературе. Автор более 150 книг, которые переведены на многие языки. Известный христанский проповедник, богослов и писатель Михаил Моргулис вспоминает о своём друге, стихами которого мы открываем этот сборник…

Пролетая над гнездом времени
(Погружение в сон гениальности)

B Москве за три дня я встретился с ним трижды. Первый раз на презентации моей книги в культурном центре «Покровские ворота», на следующий день во время блистательного вечера поэзии Евтушенко в зале Чайковского, и ещё на день позже, в его музее – музее Евтушенко в Переделкино. О каждом событии надо писать отдельно. Я попытаюсь сказать обо всём вместе.
Запомнилось, на презентации он поднял руку, сложил длинные пальцы и изящно распластал их на щеке. С кольца на безымянном пальце ярко смотрел в зал таинственный жёлтый камень. Что-то похожее было у камня с человеком, Евтушенко тоже смотрел в зал ярко, таинственно. Длинные пальцы напомнили пианистов, исполняющих Рахманинова и говорящих, что когда играешь Рахманинова, не хватает десяти пальцев. Но Поэт играет свою роль в жизни не только аристократическими пальцами, пронзительными глазами, не теряющими с возрастом голубизны, не только эпатажными ошеломляющими наповал ярчайшими пиджаками и рубашками, не только вонзающими в душу строчками, но и просто живя в этом страшном Бытие, на сумасшедшей сцене мира. В его голосе, где мальчишеские интонации вдруг превращались в пророческое бормотание мудреца, присутствовал волшебный налёт гениальности, который очаровывал слушающих и внимающих ему.
Что ни говорите, но он был великой скалой, выплывшей из бесконечного времени, с развешанными на её вершине картинами жизни, сотканными из хохота и слёз, побед, обид и поражений. Из-за скалы выглядывали личики тех, кто бесконечно завидовал, неожиданно ударял сзади, незаметно вонзал перья ненависти в его большое тело. Но вот что интересно: он их всех прощал и даже любил. И это не захлёбывающийся панегирик, я внимательно рассматривал его жизнь и видел во многих поступках первоначальное христианское начало. Этого он сам долго не понимал. И даже в его ошибках не было злости или умысла, и прощаясь в жизни с кем-то или чем-то, он продолжал кого-то или что-то любить. Мне кажется, это и есть отражение Христа.
На презентации моей книги «Тоска по раю» он вдруг сказал: «Я влюбился в эту книгу!». Мне стало жарко, да, я немного знаю себе цену, но думал ли, что великий поэт, которого считают Первым поэтом России и одним из лучших в мире – скажет, что влюбился в то, что я, грешный, написал.
На следующий день был его триумфальный вечер в зале Чайковского, бывшем зале театра Мейерхольда. Это великолепный зал, где замираешь ещё до начала действий, где тень убитого Мейерхольда наблюдает за происходящими действиями.
Он читал прозу и стихи почти три часа, пару раз забыл строчки стихов, и зал хором ему их подсказывал. Зрители его очень любили. А он сидел – то с ледяными зрачками старого орла, то преображал себя улыбкой ребёнка, и зал улыбался в ответ.
В антракте я увидел в фойе человека с зелёными волосами и панталонах. Подумал, что это городской сумасшедший, а он оказался американским клоуном. Клоун пробрался после вечера в грим-­уборную Евтушенко и клялся в любви к великому поэту, которого он знал в английском переводе.
К Поэту стояла длинная очередь. К нему пропустили десятилетнего мальчика. Он приложил руку к груди и начал читать «Бабий Яр». Читал хорошо, и Поэт изумлённо поглядывал на меня. Потом спросил мальчика:
– Ты еврей?
Вместо ответа мальчик повторил последний куплет из евтушенковской поэмы: 
Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам, как еврей,
и потому – я настоящий русский!

Поэт отпил глоток испанского вина и сказал мальчику:
– Если ты будешь в будущем, то будущее выглядит не так уж плохо!

В Переделкино раньше жили донкихоты и подлецы. Кого было больше, не знаю. Скорее всего, подлецов. Их не назову, и не назову донкихотов, которых тоже было немало. Первая жена Евтушенко, высочайшая в поэзии Белла Ахмадулина, была рыцарем, но в Переделкино, по-моему, не жила. Но зато здесь я увидел Дон Кихота – Евтушенко, поглощённого любовью и фантазиями, счастливчика и печального рыцаря, умудрённого старца и играющего ребёнка на берегу жизни.
Он показывал картины в своём музее – Шагала, Пикассо, Леже, Пиросмани, Сикейроса. Замираешь снова, когда Он пронизывает длинным пальцем года и повторяет великие фамилии, звучащие как музыка старого джаза. Со стен выплёскивался талант, каскады красок и человеческих лиц. Поэт не просто показывает и рассказывает, он входит в потаённые дверцы картин и заводит туда и нас. Он погружается в реку Жизни, и мы плывём с ним по этой самой великой реке. Его музей – это корабль, плывущий к островам Свободы, и, наверное, Любви.
А ещё отдельно его книги. Их много, кажется, они бесчисленны. В каждой книге фотографии, вначале он молодой, резкий, упоённый славой, ворвавшийся в жизнь как ветер в скучные ряды привычных догм, а потом – умудрённый, пророчески глядящий на настоящее и уже видящий будущее. Поэта издали на 72 языках, только на русском больше 150 книг. Это великий амбар радости и печали, где уместился его шёпот любви, его громкие восклицания-призывы к свободе, к защите, к жалости, рощи и поляны его стихов. Тут ничего не пылится, потому что всё принадлежит Вечности, и дни – слуги Вечности – сдувают с его книг пылинки и оживляют слова. А в отдельных шкатулках лежат особые слова, которые повторяют миллионы: «Со мною вот что происходит: ко мне мой старый друг не ходит», «Ты спрашивала шёпотом: «А что потом? А что потом? Постель была расстелена, и ты была растеряна…», «Дай Бог, чтобы моя страна меня не пнула сапожищем, Дай Бог, чтобы моя жена меня любила даже нищим, Дай Бог всего, но лишь того, за что потом не станет стыдно», «Я – каждый здесь расстрелянный старик. Я – каждый здесь расстрелянный ребёнок…», «Идут белые снеги…И я тоже уйду. Не печалюсь о смерти и бессмертья не жду». «Поэт в России больше чем поэт…»
И много других строчек, которые помогали российскому человечеству жить и выживать, и любить.

И ещё – он был гениальным фотографом. На его фотографиях собраны лица со всего мира. Всё, что изобразил камерой, он назвал – «Моё человечество». Многое из всего – это портреты людей из разных стран. Он уловил-изобразил морщины и катящиеся по щёкам капли пота, глаза, наполненные светом, некоторые – мудростью, некоторые – нечеловеческим терпением, он выпятил на лице тоску, бессилие и силу, вы видите перед собой заскорузлые пальцы, безнадёжность и веру. И всё это изображено, всё видно, сочится как кровь из-под бинта. Поэт сидит в кресле перед картинами и фотографиями, иногда его накрывает потусторонняя тишина, и жизнь и смерть поглощают все звуки, но потом Дух с неба ударяет в его душу, и он снова отчаянно вонзается в Бытие словами, глазами, отчаянными порывами любви. Я где-то написал, что плотью возраст не победишь. Возраст можно победить только духом. Сильный дух побеждает болезни. Если не верить в продолжение жизни, то значит проигнорировать вырубленные во времени слова, записанные во всех Священных книгах. Я знаю, настоящие поэты глубоко индивидуальны, им не хочется подчиняться даже Богу. Но без продолжения жизни земля превращается в прах. Поэтому надо не просто верить, но верить так, чтобы увидеть это будущее. Понятно, у самых великих есть особая гордыня, которая пытается приравнять их к небожителям. И тогда гордыня рождает в них сомнения. Это понятно. Тут в чужую компанию приходишь и не знаешь, что сказать. А здесь – в новую жизнь приходить…
Но Поэт прошёл эти искусы, и в его величии я часто чувствую смирение, напоминающее мне смирение Христа.
И если когда-нибудь Поэт уйдёт с земли, Дух его останется, он будет витать и говорить, вдохновлять и удивлять. Ну, как, к примеру, дух Пушкина…

Его память видит прошлое, помнит строчки не только своих, но и чужих стихов, он вдыхает настоящее, хочет побольше захватить волнующего воздуха этой жизни, он высылает в будущее, как разведчицу, свою душу, но когда она возвращается, они между собой не говорят. Всё он сказал в стихах, и некоторые из них – это молитвы. А помнят ли все, что молитва – это единственный способ разговора с Богом?!
Он слышит слова, это его любимые плоды, он раскусывает их, перекатывает языком, облизывает по-звериному, и я чувствую, как от сплетающихся редких таинственных исповедальных слов в голове у него возникает гул жизни и времени. И возникает жар огня небесного. И рождённые в нём строчки медленно встраиваются в историю человеческого сердца, которая и является историей Вселенной. Некоторые его стихи ощутимо делаются Наверху вместо него, потому что в них слышно небесное дыхание, Его присутствие. И это чувствуется глубинными фибрами наших душ.
Вера рождает силу. Сила, рождённая верой, гораздо сильней силы, рождённой знаниями или эмоциональными порывами. Недаром в сталинских и гитлеровских лагерях самыми стойкими оказывались верующие люди. Их не могло сломать ни лагерное начальство, ни уголовники. Итак, сила веры наиболее мощная сила на земле.
В Поэте живёт эта сила – сила ребёнка и сила пророка. Эта сила через его слова касается всех, ну, почти всех…
В Москве всё большое тонет. И события, и люди. Москва не верит на слово. В Москве все события и личности уменьшаются. И всё же, не все. Евтушенко в Москве, и в России, и в мире, не уменьшается. Он уже стал бессмертен.

 

Со мною вот что происходит

Белле Ахмадулиной

Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучимся мы с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладёт
и у другой меня крадёт.
А той –
скажите, Бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Куда от этого я денусь?!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединённость
и разобщённость
близких душ!
1957


Карьера

Твердили пастыри, что вреден
и неразумен Галилей,
но, как показывает время:
кто неразумен, тот умней.
Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.
И он, садясь с женой в карету,
свершив предательство свое,
считал, что делает карьеру,
а между тем губил ее.
За осознание планеты
шел Галилей один на риск.
И стал великим он… Вот это
я понимаю – карьерист!
Итак, да здравствует карьера,
когда карьера такова,
как у Шекспира и Пастера,
Гомера и Толстого… Льва!
Зачем их грязью покрывали?
Талант – талант, как ни клейми.
Забыты те, кто проклинали,
но помнят тех, кого кляли.
Все те, кто рвались в стратосферу,
врачи, что гибли от холер,-
вот эти делали карьеру!
Я с их карьер беру пример.
Я верю в их святую веру.
Их вера – мужество мое.
Я делаю себе карьеру
тем, что не делаю ее!
1957


Уходят матери

Уходят наши матери от нас,
уходят потихонечку,
на цыпочках,
а мы спокойно спим,
едой насытившись,
не замечая этот страшный час.
Уходят матери от нас не сразу,
нет –
нам это только кажется, что сразу.
Они уходят медленно и странно
шагами маленькими по ступеням лет.
Вдруг спохватившись нервно в кой-то год,
им отмечаем шумно дни рожденья,
но это запоздалое раденье
ни их,
ни наши души не спасет.
Все удаляются они,
все удаляются.
К ним тянемся,
очнувшись ото сна,
но руки вдруг о воздух ударяются –
в нем выросла стеклянная стена!
Мы опоздали.
Пробил страшный час.
Глядим мы со слезами потаенными,
как тихими суровыми колоннами
уходят наши матери от нас…
1960


Людей неинтересных в мире нет

Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы – как истории планет.
У каждой все особое, свое,
и нет планет, похожих на нее.
А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самой неинтересностью своей.
У каждого – свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это все неведомо для нас.
И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой…
Все это забирает он с собой.
Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты,
да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит все равно!
Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?
Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная все, не знаем ничего.
Уходят люди… Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать.
1961


Граждане, послушайте меня

Я на пароходе «Фридрих Энгельс»,
ну а в голове – такая ересь,
мыслей безбилетных толкотня.
Не пойму я – слышится мне, что ли,
полное смятения и боли:
«Граждане, послушайте меня…»
Палуба сгибается и стонет,
под гармошку палуба чарльстонит,
а на баке, тоненько моля,
пробует пробиться одичало
песенки свербящее начало:
«Граждане, послушайте меня…»
Там сидит солдат на бочкотаре.
Наклонился чубом он к гитаре,
пальцами растерянно мудря.
Он гитару и себя изводит,
а из губ мучительно исходит:
«Граждане, послушайте меня…»
Граждане не хочут его слушать.
Гражданам бы выпить и откушать
и сплясать, а прочее – мура!
Впрочем, нет,– еще поспать им важно.
Что он им заладил неотвязно:
«Граждане, послушайте меня…»?
Кто-то помидор со смаком солит,
кто-то карты сальные мусолит,
кто-то сапогами пол мозолит,
кто-то у гармошки рвет меха.
Но ведь сколько раз в любом кричало
и шептало это же начало:
«Граждане, послушайте меня…»
Кто-то их порой не слушал тоже.
Распирая ребра и корежа,
высказаться суть их не могла.
И теперь, со вбитой внутрь душою,
слышать не хотят они чужое:
«Граждане, послушайте меня…»
Эх, солдат на фоне бочкотары,
я такой же – только без гитары…
Через реки, горы и моря
я бреду и руки простираю
и, уже охрипший, повторяю:
«Граждане, послушайте меня…»
Страшно, если слушать не желают.
Страшно, если слушать начинают.
Вдруг вся песня, в целом-то, мелка,
вдруг в ней все ничтожно будет, кроме
этого мучительного с кровью:
«Граждане, послушайте меня…»?!
1963


Пришли иные времена…

Пришли иные времена.
Взошли иные имена.
Они толкаются, бегут.
Они врагов себе пекут,
приносят неудобства
и вызывают злобства.
Ну, а зато они – «вожди»,
и их девчонки ждут в дожди
и, вглядываясь в сумрак,
украдкой брови слюнят.
А где же, где твои враги?
Хоть их опять искать беги.
Да вот они – радушно
кивают равнодушно.
А где твои девчонки, где?
Для их здоровья на дожде
опасно, не иначе –
им надо внуков нянчить.
Украли всех твоих врагов.
Украли легкий стук шагов.
Украли чей-то шепот.
Остался только опыт.
Но что же ты загоревал?
Скажи – ты сам не воровал,
не заводя учета,
все это у кого-то?
Любая юность – воровство.
И в этом – жизни волшебство:
ничто в ней не уходит,
а просто переходит.
Ты не завидуй. Будь мудрей.
Воров счастливых пожалей.
Ведь как ни озоруют,
их тоже обворуют.
Придут иные времена.
Взойдут иные имена.
1963

Поэт в России больше, чем поэт

Поэт в России – больше, чем поэт.
В ней суждено поэтами рождаться
лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,
кому уюта нет, покоя нет.
Поэт в ней – образ века своего
и будущего призрачный прообраз.
Поэт подводит, не впадая в робость,
итог всему, что было до него.
Сумею ли? Культуры не хватает…
Нахватанность пророчеств не сулит…
Но дух России надо мной витает
и дерзновенно пробовать велит.
И, на колени тихо становясь,
готовый и для смерти, и победы,
прошу смиренно помощи у вас,
великие российские поэты…
Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
свою раскованную речь,
свою пленительную участь –
как бы шаля, глаголом жечь.
Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд,
своей презрительности яд
и келью замкнутой души,
где дышит, скрытая в тиши,
недоброты твоей сестра –
лампада тайного добра.
Дай, Некрасов, уняв мою резвость,
боль иссеченной музы твоей –
у парадных подъездов и рельсов
и в просторах лесов и полей.
Дай твоей неизящности силу.
Дай мне подвиг мучительный твой,
чтоб идти, волоча всю Россию,
как бурлаки идут бечевой.
О, дай мне, Блок, туманность вещую
и два кренящихся крыла,
чтобы, тая загадку вечную,
сквозь тело музыка текла.
Дай, Пастернак, смещенье дней,
смущенье веток,
сращенье запахов, теней
с мученьем века,
чтоб слово, садом бормоча,
цвело и зрело,
чтобы вовек твоя свеча
во мне горела.
Есенин, дай на счастье нежность мне
к березкам и лугам, к зверью и людям
и ко всему другому на земле,
что мы с тобой так беззащитно любим.
Дай, Маяковский, мне
глыбастость,
буйство,
бас,
непримиримость грозную к подонкам,
чтоб смог и я,
сквозь время прорубясь,
сказать о нем
товарищам-потомкам…
1965


Поэт

В. Корнилову

Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершён когда-то, где-то.
Пусть совершён тот грех не им –
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он сросся чувством пуповины.
И он по свету, сам не свой,
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только – поднятой высоко.
Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нём вырастают до вины,
его вины – не просто века.
И жизнь своя ему страшна.
Она грешным-грешна подавно.
Любая женщина – вина,
дар без возможности отдарка.
Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.
А там, а там, в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости…» –
на это даже не надеясь.
И дух от плоти отойдёт,
и – в пекло, раем не прельщённый,
прощённый господом, да вот
самим собою не прощённый…
1965


Муки совести

Дмитрию Шостаковичу

Мы живем, умереть не готовясь,
забываем поэтому стыд,
но мадонной невидимой совесть
на любых перекрестках стоит.
И бредут ее дети и внуки
при бродяжьей клюке и суме –
муки совести – странные муки
на бессовестной к стольким земле.
От калитки опять до калитки,
от порога опять на порог
они странствуют, словно калики,
у которых за пазухой – бог.
Не они ли с укором бессмертным
тусклым ногтем стучали тайком
в слюдяные окошечки смердов,
а в хоромы царей – кулаком?
Не они ли на загнанной тройке
мчали Пушкина в темень пурги,
Достоевского гнали в остроги
и Толстому шептали: «Беги!»
Палачи понимали прекрасно:
«Тот, кто мучится,– тот баламут.
Муки совести – это опасно.
Выбьем совесть, чтоб не было мук».
Но как будто набатные звуки,
сотрясая их кров по ночам,
муки совести – грозные муки
проникали к самим палачам.
Ведь у тех, кто у кривды на страже,
кто давно потерял свою честь,
если нету и совести даже –
муки совести вроде бы есть.
И покуда на свете на белом,
где никто не безгрешен, никто,
в ком-то слышится: «Что я наделал?»
можно сделать с землей кое-что.
Я не верю в пророков наитья,
во второй или в тысячный Рим,
верю в тихое: «Что вы творите?»,
верю в горькое: «Что мы творим?»
И целую вам темные руки
у безверья на скользком краю,
муки совести – светлые муки
за последнюю веру мою.
1966


Я что-то часто замечаю…

Я что-то часто замечаю,
к чьему-то, видно, торжеству,
что я рассыпанно мечтаю,
что я растрепанно живу.
Среди совсем нестрашных с виду
полужеланий,
получувств
щемит:
неужто я не выйду,
неужто я не получусь?
Меня тревожит встреч напрасность,
что и ни сердцу, ни уму,
и та не праздничность,
а праздность,
в моем гостящая дому,
и недоверье к многим книжкам,
и в настроеньях разнобой,
и подозрительное слишком
неупоение собой…
Со всем, чем раньше жил, порву я,
забуду разную беду,
на землю, теплую,
парную,
раскинув руки,
упаду.
О мой ровесник,
друг мой верный!
Моя судьба –
в твоей судьбе.
Давай же будем откровенны
и скажем правду о себе.
Тревоги наши вместе сложим,
себе расскажем и другим,
какими быть уже не можем,
какими быть уже хотим.
Жалеть не будем об утрате,
Самодовольство разлюбя.
Завязывается
характер
с тревоги первой за себя.
1967


Проклятье века – это спешка…

Проклятье века – это спешка,
и человек, стирая пот,
по жизни мечется, как пешка,
попав затравленно в цейтнот.
Поспешно пьют, поспешно любят,
и опускается душа.
Поспешно бьют, поспешно губят,
а после каются, спеша.
Но ты хотя б однажды в мире,
когда он спит или кипит,
остановись, как лошадь в мыле,
почуяв пропасть у копыт.
Остановись на полдороге,
доверься небу, как судье,
подумай – если не о боге –
хотя бы просто о себе.
Под шелест листьев обветшалых,
под паровозный хриплый крик
пойми: забегавшийся – жалок,
остановившийся – велик.
Пыль суеты сует сметая,
ты вспомни вечность наконец,
и нерешительность святая
вольется в ноги, как свинец.
Есть в нерешительности сила,
когда по ложному пути
вперед на ложные светила
ты не решаешься идти.
Топча, как листья, чьи-то лица,
остановись! Ты слеп, как Вий.
И самый шанс остановиться
безумством спешки не убий.
Когда шагаешь к цели бойко,
как по ступеням, по телам,
остановись, забывший Бога,–
ты по себе шагаешь сам!
Когда тебя толкает злоба
к забвенью собственной души,
к бесчестью выстрела и слова,
не поспеши, не соверши!
Остановись, идя вслепую,
о население Земли!
Замри, летя из кольта, пуля,
и бомба в воздухе, замри!
О человек, чье имя свято,
подняв глаза с молитвой ввысь,
среди распада и разврата
остановись, остановись!
1967


Мать

Прекрасна мать с ребенком на руках,
но от нее на волю рвется мальчик –
такой неукротимый атаманчик
со стружками льняными на висках.
Вкушая молоко, протертый суп,
уже он горьким бредит и соленым,
и крепким белосахарным собором
во рту его восходит первый зуб.
У матери от счастья в горле ком,
когда ее всевластный повелитель
сидит, как император Петр Великий,
на троне, притворившемся горшком.
Но где неуловимейшая грань,
когда, лукавя каждою веснушкой,
ребенок притворяется игрушкой
и начинает матерью играть?
Уже он знает, маленький хитрец,
катаясь в ловко сыгранной падучей,
что все получит, если мать помучит,
и получает это наконец.
А там, где надо, ласкою возьмет,
на шее несмышленышем повиснув,
ну, а в головке – каверзный провизор
отмеривает слезы или мед.
Мать верит, что правдивы мятежи
и с целью распускаемые сопли –
чужие сыновья на все способны,
но не способен собственный ко лжи.
И вдруг однажды явно он солжет,
и пошатнется самое святое,
и ложь ребенка серной кислотою
слепое сердце матери сожжет.
Мы все когда-то начинаем лгать,
но сколько бы в грядущем и прошедшем
мы с вами ни обманывали женщин,
есть первая обманутая – мать.
1969


Старый друг

Мне снится старый друг,
который стал врагом,
но снится не врагом,
а тем же самым другом.
Со мною нет его,
но он теперь кругом,
и голова идет
от сновидений кругом.
Мне снится старый друг,
крик-исповедь у стен
на лестнице такой,
где черт сломает ногу,
и ненависть его,
но не ко мне, а к тем,
кто были нам враги
и будут, слава Богу.
Мне снится старый друг,
как первая любовь,
которая вовек
уже невозвратима.
Мы ставили на риск,
мы ставили на бой,
и мы теперь враги –
два бывших побратима.
Мне снится старый друг,
как снится плеск знамен
солдатам, что войну
закончили убого.
Я без него – не я,
он без меня – не он,
и если мы враги,
уже не та эпоха.
Мне снится старый друг.
Он, как и я, дурак.
Кто прав, кто виноват,
я выяснять не стану.
Что новые друзья?
Уж лучше старый враг.
Враг может новым быть,
а друг – он только старый…
1973


Зашумит ли клеверное поле…

Зашумит ли клеверное поле,
заскрипят ли сосны на ветру,
я замру, прислушаюсь и вспомню,
что и я когда-нибудь умру.
Но на крыше возле водостока
встанет мальчик с голубем тугим,
и пойму, что умереть – жестоко
и к себе, и, главное, к другим.
Чувства жизни нет без чувства смерти.
Мы уйдем не как в песок вода,
но живые, те, что мертвых сменят,
не заменят мертвых никогда.
Кое-что я в жизни этой понял,–
значит, я недаром битым был.
Я забыл, казалось, все, что помнил,
но запомнил все, что я забыл.
Понял я, что в детстве снег пушистей,
зеленее в юности холмы,
понял я, что в жизни столько жизней,
сколько раз любили в жизни мы.
Понял я, что тайно был причастен
к стольким людям сразу всех времен.
Понял я, что человек несчастен,
потому что счастья ищет он.
В счастье есть порой такая тупость.
Счастье смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
потому и видит глубоко.
Счастье – словно взгляд из самолета.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то –
горе человека не предаст.
Счастлив был и я неосторожно,
слава богу – счастье не сбылось.
Я хотел того, что невозможно.
Хорошо, что мне не удалось.
Я люблю вас, люди-человеки,
и стремленье к счастью вам прощу.
Я теперь счастливым стал навеки,
потому что счастья не ищу.
Мне бы – только клевера сладинку
на губах застывших уберечь.
Мне бы – только малую слабинку –
все-таки совсем не умереть.
1977


Дай Бог!

Дай Бог слепцам глаза вернуть
и спины выпрямить горбатым.
Дай Бог быть Богом хоть чуть-чуть,
но быть нельзя чуть-чуть распятым.
Дай Бог не вляпаться во власть
и не геройствовать подложно,
и быть богатым – но не красть,
конечно, если так возможно.
Дай Бог быть тертым калачом,
не сожранным ничьею шайкой,
ни жертвой быть, ни палачом,
ни барином, ни попрошайкой.
Дай Бог поменьше рваных ран,
когда идет большая драка.
Дай Бог побольше разных стран,
не потеряв своей, однако.
Дай Бог, чтобы твоя страна
тебя не пнула сапожищем.
Дай Бог, чтобы твоя жена
тебя любила даже нищим.
Дай Бог лжецам замкнуть уста,
глас Божий слыша в детском крике.
Дай Бог живым узреть Христа,
пусть не в мужском, так в женском лике.
Не крест – бескрестье мы несем,
а как сгибаемся убого.
Чтоб не извериться во всем,
Дай Бог ну хоть немного Бога!
Дай Бог всего, всего, всего
и сразу всем – чтоб не обидно…
Дай Бог всего, но лишь того,
за что потом не станет стыдно.
1990


Молитва

Униженьями и страхом
Заставляют быть нас прахом,
Гасят в душах божий свет.
Если гордость мы забудем,
Мы лишь серой пылью будем
Под колесами карет.
Можно бросить в клетку тело,
Чтоб оно не улетело
Высоко за облака,
А душа сквозь клетку к богу
Все равно найдет дорогу,
Как пушиночка, легка.
Жизнь и смерть – две главных вещи.
Кто там зря на смерть клевещет?
Часто жизни смерть нежней.
Научи меня, Всевышний,
Если смерть войдет неслышно,
Улыбнуться тихо ей.
Помоги, господь,
Все перебороть,
Звезд не прячь в окошке,
Подари, господь,
Хлебушка ломоть –
Голубям на крошки.
Тело зябнет и болеет,
На кострах горит и тлеет,
Истлевает среди тьмы.
А душа все не сдается.
После смерти остается
Что-то большее, чем мы.
Остаемся мы по крохам:
Кто-то книгой, кто-то вздохом,
Кто-то песней, кто – дитем,
Но и в этих крошках даже,
Где-то, будущего дальше,
Умирая, мы живем.
Что, душа, ты скажешь богу,
С чем придешь к его порогу?
В рай пошлет он или в ад?
Все мы в чем-то виноваты,
Но боится тот расплаты,
Кто всех меньше виноват.
Помоги, господь,
Все перебороть,
Звезд не прячь в окошке,
Подари, господь,
Хлебушка ломоть –
Голубям на крошки.
1996

Между Лубянкой и Политехническим…

Между Лубянкой и Политехническим
стоял мой дом родной –
«Советский спорт».
Мой первый стих был горько
поучительным,
а всё же мой –
ни у кого не спёрт!
Я в том стихе разоблачал Америку,
в которой не бывал я и во сне,
и гонорар я получал по метрикам,
и женщин всех тогда хотелось мне!
И бабушка встопорщилась на внука вся,
поняв, что навсегда потерян внук,
и в краску типографскую я внюхивался,
боясь газету выпустить из рук.
Я сладко повторял «Евг. Евтушенко»,
как будто жемчуг выловил в лапше,
хотя я был такой Несовершенко,
из школы Исключенко,
и вообще.
И внутренние штирлицы дубовые,
надеясь по старинке на «авось»,
меня
там, на Лубянке, привербовывали,
стращали,
подкупали…
Сорвалось.
Тянул другой магнит –
Политехнический,
неподкупаем и непокорим,
не в полицейский воздух –
в поэтический.
Мое дыханье тоже стало им.
Там отбивался Маяковский ранено
от мелкого богемного шпанья,
и королём поэтов Северянина
там выбрали…
Не дождались меня.
Здесь «Бабий Яр» услышала Россия,
и прямо у сексотов за спиной
случились в зале
схватки родовые
С Галиной Волчек,
и со всей страной.
И, словно воплощённая опасность,
чаруя этих и пугая тех,
Москву трясла, как погремушку, гласность
в тебе, как в колыбели,
Политех!
Булат нам пел про Лёньку-Короля.
Кавказской чёрной тучей шевелюра
мятежными кудрями шевелила,
над струнами опальными паря.
И среди тысяч свеч,
в страданьях сведущих,
в ожогах слёз тяжёлых, восковых,
стоял я со свечой за моих дедушек
у стен Лубянки,
где пытали их,
А если и не создан я для вечного,
есть счастье –
на российском сквозняке
быть временным,
как тоненькая свечечка,
но у самой истории в руке.
Между Лубянкой и Политехническим
теперь стоит валун из Соловков.
А кем он был открыт?
Полумифическим
подростком из «сов. спортовских» портков.
Железный Феликс в пыль подвалов
тычется.
Я этому немножечко помог.
Между Лубянкой и Политехническим
вся жизнь моя…
Так положил мне Бог.
25 апреля 2000
Проверка потопом
Валерию Якову
История наша –
сплошное кочевье
на шаре земном –
ненадёжном ковчеге.
И мы устоим ли
назло мизантропам
в проверку потопом,
в проверку потопом?
В потоп отвратительно мародёрство,
начальственной деятельности
притворство,
А кто не впадает порою в отчаянье
во льду равнодушья,
без веры в оттаянье?
Мы часто друг к другу завистливы, злобны,
так дохристианны,
так междоусобны
и тонущих рядом спасать не способны.
За чей-то успех мы готовы загрызть,
и
мы в бедности тонем,
в богатстве,
в корысти.
Позорная мания чуть ли не в каждом
придумывать снова врагов из сограждан.
Живём, будто каждый врагами притиснут,
и нам не поможет ни тыщепартийность,
ни стадность попсовых
притопов-прихлопов –
лишь те, кто избавит нас всех от потопов.
Вот что помогло нам,
когда на Кубани
потоп зарычал
и попёр по-кабаньи,
ломая все двери
и люльки калеча,
разбив тишину,
как с цветочками глечик.
И плыли иконы сквозь грязь и окурки,
плыл рядом Христос в эмчеэсовской куртке,
родной, как в солдатской былой гимнастёрке,
держа двух мальцов-близнецов на загорбке.
Неужто нужны все потопы, несчастья,
чтоб вспомнили мы,
что такое участье?
И вдруг фронтовая забытая сила
воскресла во многих
и нас воскресила.
Цветы зацвели по заросшим окопам
в проверку потопом,
в проверку потопом.
И только когда и в потопе не дрогнем,
мы право имеем назваться народом.
2012–2013